...А через месяц после Победы чахлая деревенька наша, оставшаяся без единого здорового мужика, только при трех раненых, одном контуженном и четверых не подлежащих призыву, сдалась окончательно. Голод взял за горло и старого, и малого. Он навалился с такой страшной силой, какой не испытывали люди и в сорок первом, когда до первой пороши не успели убрать урожай, а немец - вот он, уже под Москвой. Зенитки бухали прямо из-под яблонь в саду. Сибиряки в ночь поднялись и пошли, сердешные, отбивать у немца сначала невеликий город Михайлов, что стоял на пути к Москве. Они не знали, что с колокольни михайловской церкви местность хорошо просматривалась из полевого бинокля на тридцать верст по прямой, почти до самого Пронска. А немцы были не дураками, воевать умели. Сибиряки шли и шли на свинцовый пулеметный дождь, лившийся с той колокольни: "За Родину!..", за... твою мать и за нашу деревеньку, всякий раз отдававшую богу душу, когда над ней начинали выть немецкие "рамы" с крестами на крыльях, что-то высматривая, к чему-то прицеливаясь.
И странное дело - в сорок первом и сорок втором похоронки приходили с фронта почти в каждую семью, но сама деревня никого не похоронила. Выжила! Чтобы весной сорок пятого пережить мор. Похоронили мою родную тетю Лизу, соседского деда Андрея, раненого солдата дядю Володю, отпущенного из госпиталя на поправку домой, а вернее, списанного подчистую умирать, и девочку Олю, которую, спасая от ленинградского блокадного голода, родители привезли к родственникам...
Лепешки из раннего конского щавеля (конятника) с добавлением "муки" из толченых картофельных очисток, накопленных с той поры, когда в хозяйстве она еще водилась, предварительно высушенных и припрятанных про запас, вызывали нестерпимые боли в животе и страшные запоры, от которых корчились и плакали малые дети. Была еще мерзлая картошка на колхозном поле, которую не успели до морозов выкопать и собрать и которую весной сорок пятого, утопая в грязи, мы ощупью выбирали из ледяной жижи окоченелыми руками. А то и выковыривали из не оттаявшей еще земли, едва сойдет снег. Потом очищали от грязи, сушили на крыше сарая, крытом железом, и толкли в ступе. Эта мука из вонючей мерзлой, с кожурой, картошки звалась крахмалом и добавлялась в щавелевые лепешки как самый ценный пищевой продукт.
В мае кончилась картошка у всех. Потом мы стали пухнуть: лица отекали, животы надувались барабанами, на ногах появлялись подкожные водянистые волдыри. Когда они лопались и вытекала из них слизь, раны долго не заживали, гноились, покрывались ломкой коркой и кровоточили. Как мы все не вымерли в тот год - одному Богу ведомо. Да нашим матерям-вдовам, в тридцать - сорок лет высохшим, поблекшим, с глазами, в которых многолетние слезы растворили все, кроме отчаяния. Мы были такими голодными, как пустыня перед сезоном дождей. С той разницей, что у пустыни есть надежда. У наших матерей и этого не оставалось. Они лучше любого агронома знали, что молодую картошку надо ждать не раньше, чем через три-четыре месяца: сажали ее не клубнями, а глазками величиной с ноготок. И лучше любого специалиста - такой голод не под силу человеку.
Мы были такими голодными, как пустыня перед сезоном дождей. С той разницей, что у пустыни есть надежда. У наших матерей и этого не оставалось.
Весна сорок пятого выдалась ранняя, и уже в середине июня мы пошли за земляникой. Росла она на северном склоне Овечьей лощины, в километре от нашей деревни, как раз у Переселенского пруда. Росла кучно, как будто кто-то добрый и умелый раскидал щедрыми горстями семена по травянистому склону, полил теплым дождиком раз, другой, и - нате вам! - медвяный дух вызревшей ягоды дурманил наши головы, вызывая икоту и легкое головокружение. Мы голодали хронически, и спелая ягода была во спасение.
У троих из нас ноги распухли до такой степени, что штанины обтягивали их как чулки. От постоянного ощущения голода кружилась голова, хотелось сесть, отдохнуть и долго-долго не вставать. Но от сидения ноги отекали еще больше, начинали зудеть, а потом болеть.
Мы опустились на траву прямо у обочины дороги, на берегу торфяных ям, наполненных до краев темной прозрачной водой. Солнце светит почти вертикально, лучи падают отвесно, достают глубины и там тонут. Поверхность воды не пускает слепящих "зайчиков". Можно лежать на животе, склонившись над самой водой, и наблюдать за жизнью дна сколько хочешь: мысль о еде отодвигается и не мешает тебе фантазировать о подводном царстве-государстве. Пока откуда-то сбоку не вползает в поле зрения чудо-юдо одноглавое - ужасный дракон. Он совсем как настоящий, только крылья пока не выросли. Но это дело наживное: у стрекозы тоже не сразу крылья вырастают, у майского жука и у навозного - фиолетового красавца, отливающего под солнцем всеми цветами радуги. Многие крылатые обретают крылья, изрядно погревшись в куче навоза, наевшись его досыта, а другие, как стрекоза, - в болотной тине, или, как бабочки и комары, - в илистой луже. Зато каким великолепием предстают перед нами - глаз не оторвать. Охота на стрекоз и бабочек - самая азартная охота деревенского детства.
Иное дело драконы. Мой, под именем тритона, полюбился еще древним грекам и почитался ими как морское божество, сын грозного владыки морей Посейдона и Амфитриты, прекраснейшей и добрейшей из нереид. Нереиды предпочитали давать Древнему миру героев - таких, как Ахилл, сын небезызвестной Фетиды. Так что тритон, который попал в мое поле зрения на дне торфяной ямы, как ни крути, божественного происхождения, хоть и рылом не вышел. Но царица царей природа тоже имеет свою долю в животворении, может по своему усмотрению кому-то дать ангельское обличье, а кому и лик ночного кошмара.
Это я потом стану таким умным, после МГУ имени М.В. Ломоносова и ста лет работы в редакциях все знающих центральных газет, а тогда, летом победного сорок пятого, тоже пух с голоду. Чтобы не окочуриться, мы шарили голодной ватагой по окрестным лугам, оврагам и перелескам, искали что-то съестное: грибов ли, ягод, съедобных кореньев или анисовой травы, сочный ствол которой, если спустить с него шкуру, можно жевать и жевать. Лакомством числился у нас вишневый сок, застывающий по весне на случайных или намеренных ранах дерева: янтарный, прозрачный, ароматный, как арабская кофейня, встреченная в летний зной где-нибудь на прохладном перевале горного Ливана. Или как итальянский ликер "Амаретто".
А в том, сорок пятом, мы, обессиленные, лежали на берегу торфяной ямы и ничего не делали. Не было сил. У меня их хватило, чтобы перевернуться на живот и наблюдать, есть ли жизнь в подводном царстве и зачем туда вломился дракон.
У моего дракона - все как у настоящего: ужасная голова с жующим ртом от уха до уха, выпученные лягушачьи холодные глаза с морщинистыми веками без ресниц, зубчатый гребень от головы до хвоста, короткие кривые ножки с когтистыми лапами. На скользких боках я ищу и не нахожу никакого намека на крылья. Ну совсем никакого! Понимаю, что тритон - это только что вылупившийся дракончик, что бы там ни говорила наша Анна Павловна, одна на всю школу учительница. А коль дракон - сын дракона, то должен крылья иметь: на чем же ему летать?! Да куда летать-то?! Куда, куда - ну хотя бы над тем бескрайним полем, посмотреть, где лежат побитые фашисты...
Но моему дракону пока надо подрасти, успеем еще слетать посмотреть. Лучше бы начать с того поля, где лежит в братской могиле мой отец - пулеметчик, сложивший свою буйную головушку где-то на Калининском направлении...
Боковым зрением замечаю, как справа на тритона надвигается тень. Надвигается кто-то громадный, потому что впереди него вода как бы проминается и растекается на две струи. Большая лобастая голова лодочным килем прет на моего дракончика, он в страхе судорожно колотит хвостиком, и тень накрывает его всего. Я не вижу, что с ним происходит. Мое внимание занимает эта лобастая голова, она больше всего тритона и все растет и растет... Я ничего больше не вижу, кроме этой головы: она уже больше ямы... И крик мой застревает в горле - так ошеломляюще то, что останавливается прямо подо мной. Золотистый карась почти не шевелит грудными полупрозрачными плавниками. Они у него - как веера: на каркас из тонких красных проволочек натянута пленка. И все это похоже на два маленьких весла справа и слева, которыми едва шевелит рыба... Теперь она стоит подо мной, и если я протяну руку, то могу дотронуться до темной, почти черной спины. Вдруг меня осеняет: а могу и поймать.
Судорожный голодный глоток прокатывается у меня по гортани и комом застревает где-то в пищеводе. А рука с растопыренной ладонью начинает опускаться ниже, ниже, ни...
Золотистая молния пропарывает воду, я вскакиваю, охаю от боли в ногах, но кричу:
- Рыба! Ры-ы-ба-а-а!
Я бы сплясал, но ноги начинают дрожать и подламываются. Ребята торопятся ко мне и тоже что-то кричат, показывая на воду. Вода кипит, становясь мутной, размякшая в ней торфяная крошка делает ее непрозрачной. И на этой непрозрачной поверхности, как будто подброшенные из-под воды ловкой рукой, кусками золотой фольги начинают сверкать карасики: блеснет золотистым боком, пустит "зайчик", как осколок зеркала, и скроется в коричневой мути. Но не успеет померкнуть один "зайчик", как выплескивается другой, третий, пятый...
На этом месте, где нынче ямы с водой, в прошлом году мы копали торф.
Кто ни разу в жизни не копал торф, тому никогда не понять, какие мы испытывали чувства.
Маму два раза за время войны призывали на трудовой фронт.
Она знала, как и все в деревне, что многодетных вдов-солдаток на трудовой фронт не призывают. И отбивалась как могла.
- А куда я их дену? - обводила она рукой наши желтоволосые головы, глазами настороженных совиных птенцов следящих за невесть откуда взявшейся угрозой. - На тебя, что ли, оставлю? Да и незаконно это.
Хрипоидол мял в руках картуз, прятал глаза.
- Из района разнарядка пришла. На торфоразработки...
- Я и в Пронск пойду, - в отчаянии мать не знала что делать, - и там скажу...
- Ты пойдешь... скажешь... - скучно жевал слова председатель. - А если не вернешься?
Он не спрашивал, он предупреждал, о чем хорошо знал; мама враз сникала и, обмякнув, падала на лавку.
- Разнарядка... - продолжал свое Хрипоидол. - Кому-то надо... Кому? - уже агрессивно наступал он на маму, - ну кому?.. А ты эвакуированная.
Он этим словом будто клеймил нас, как врагов народа, которые за два лета до войны бросили на произвол судьбы колхоз имени героя Гражданской войны товарища Семена Михайловича Буденного, чтобы променять его на московские конфетки-бараночки.
Возвращалась мама оттуда - кожа да кости. Да большущие, в пол-лица, глаза. Руки у нее еще месяц-другой тряслись так, что не могла подать на стол миску со щами, чтобы не расплескать. А на ночь укутывала их шерстяными платками и тихо, чтобы никого не разбудить, всхлипывала, расхаживая по избе, баюкая, укачивая их, как младенца. И жаловалась подругам:
- Месяц по колено в мокрой каше ворочать эти чертовы пудовые брикеты... Теперь вот как к ночи, так руки ломит, спасу нет.
...Взяв лопату за черенок, Хрипоидол - такая в деревне кличка была у председателя сельсовета, зловредного мужичка с козлиной бородкой, по какой-то причине не призванного на фронт, - как аршином отмерил в длину "четыре лопаты" (по одной на каждого едока в доме) и два в поперечнике:
- Вашя доля.
- Побойся Бога, Матвеич, - взмолилась мама, - да тут и торфа-то будет штыков на пять, не больше.
Председатель и без нее знал, что режет нас без ножа: делянку выбрал подальше от низины луга, сразу за ней начиналось поле; чтобы добраться до торфа, тут надо "крышу" штыка на три-четыре снять. А там что же останется? Торф - четыре, пять штыков. Под этим лугом, известно, глубже десяти-двенадцати штыков уже шла глина и начинала поступать вода.
- На сирот прибавил бы, - у мамы тряслись губы, и она едва сдерживала слезы.
- Тут все сироты, - не глядя ей в глаза, отбивался Хрипоидол. - А вы не колхозники - эвакуированные. Вам земли меньше положено.
- Разве мои дети по-другому мерзнут, чем неэвакуированные? Чем мы с тобой?
- Но-но, - взъерошился Хрипоидол. - Ты себя со мной не ровняй.
У меня тоже затряслись губы, и я хотел сказать: "Папе отмеряли, небось, как и всем, а нам почему же меньше?", но мама сдавила мне плечо и притянула к себе.
- Пошли работать, - сказала строго. - Бог терпел и нам велел.
Мы со временем простили всем наши беды, а сами несем непосильный крест, не прощенные по сей день.
С каждым штыком торф становится тяжелее, влажнее; берешь брикет в руки, а из него сочится вода, как из откинутой на творог недельной простокваши. Босые ноги начинают месить кашицу, и подошвами ты ощущаешь каждую сомлевшую за тысячелетия щепочку, каждое кольцо бересты из растворившейся без следа березы. Любопытно и удивительно: нагнешься, вытянешь из-под ног или проявившийся в стене березовый ствол, а он уже не ствол, а одна береста, набитая, как докторская колбаса с Микояновского комбината, однородной кашицей. Только не розовой, а черной. Все, что осталось от древесного ствола. А с берестой ничего не произошло: плеснешь на нее водой - и заблестела, залоснилась, будто только что снятая с живого дерева, "чулком" снятая, как шкура с зарезанного барана. Только не вывернутая наизнанку.
В прошлый раз мы наткнулись на кость - желтоватую, с сохранившимися полусуставами с той и другой стороны, длиной чуть ли не в мой рост. И тяжелую. Я только и смог поставить ее на попа. Прислонил к стенке. Вовка Сигачев кинул мне вожжи, чтобы заарканить находку петлей и вытянуть наверх. Все побросали торф копать: кто погладит находку, кто попытается отщипнуть, будто она из большой кастрюли, в которой студень варят. Все устали, а тут законный предлог передохнуть.
Поймали кобылу, что паслась на лугу: один держит ее за гриву, другой бок оглаживает, приговаривает: "Стой, Красавка, стой. Мы тебя не запрягать, мы к тебе по делу - кость примерить... стой... Ну куда же ты, чертова кляча?!" Вовке тяжело держать на весу кость одной рукой, чтобы другой лошадь оглаживать, голос от натуги получается не ласковый, а сквозь зубы, угрожающий...
Наконец, мы втроем усмиряем Красавку, и Вовка обеими руками прикладывает артефакт к ее ноге.
- Ни хрена себе, - говорит удивленно. - У Красавки-то кость длиннее.
И мы все видим - длиннее.
- Мамонт... - с издевкой передразнивает Вовка участников зоолого-археологического диспута, - слон... гигантский лось... А козла не хотите, ...твою мать?
- А может, от оленя...
- Благородного? - провоцирует Вовка.
- Да ладно вам, - это кто-то из женщин. - Солнце вон ниже ветел спустилось, а у нас еще ни в одной яме донышка не видать.
Все это проносится у меня в голове, пока мы вглядываемся в зеркала вод, потревоженных карасями. До деревни километра полтора. Налегке. А обратно будет целых три. Потому что надо вернуться с кошелками, плетенными из ивовых прутьев громадными корзинами, в которых зимой дают сено корове.
Русские кошелки - гениальное изобретение крестьянина. В спасении нашей деревни от голода они сыграли выдающуюся роль. По крайней мере более важную, чем американская тушенка, которой перепадало за войну банок десять-пятнадцать на всех. Кошелки плетут по весне, когда плачут березы, а ивы по берегам каждого мокрого места пускают свежие побеги. Они растут не по дням, а по часам. Как долги у крестьянина. И надо не прозевать момент, когда лоза станет в палец толщиной, да не в большой палец, а не толще мизинца, пустит лист, и кожу с нее легко драть на лыко: изнутри она скользкая и влажная, горьковатая на вкус, если лизнуть. Не береза, конечно, но все равно приятно. В этот момент своего роста лоза становится гибкой, как девичья коса, а продерни ее через кулак с макушки до толстого конца - листья в кулаке останутся. На таких прутьях мы носились верхом, как угорелые, воображая себя красными конниками товарища Буденного, с ходу вламываясь в крапивные заросли, и секли вражину саблями, пока не полягут.
...Каждый мальчишка на деревне, если ему исполнилось семь-восемь лет, умеет плести корзины. Как и без седла скакать на лошадях. И не надо тут вставлять слово "обязан". Он генетической памятью предков умеет, стоит лишь однажды посидеть возле деда Андрея и посмотреть, как его руки запросто сплетут пару кошелок за полдня. Ну, за день, если самому придется идти нарезать лозу возле Барского колодца.
Но приятнее всего ловить кошелкой рыбу. Солидная работа, стоящая. Тут нужен напарник. Лучше - левша. Тогда он станет справа от кошелки, а ты - слева. И погрузив ее в воду, уравняв силу и шаги, поведете этот твердый гарант выживания навстречу судьбе. Надо только, чтобы идти вперед с приличной скоростью, быстрее, чем сообразит рыба, в какую беду она вляпалась. Что она попалась, мы узнаем по глухому стуку, который скорее не слышим, а ощущаем руками. Через кошелку по нашим рукам пройдет ощутимый рывок, а затем как бы судорога... Тут не зевай - сразу вздергивай кошелку вертикально и в таком положении не мешкая поднимай, под-ни-ма-а-ай ее из воды. Если вода тебе по пояс или чуть выше, кошелку можно поднять до уровня глаз. Через просветы в плетенке открывается незабываемое зрелище: на дне, покрывая его чешуйчатым серебром с золотистыми и темными прожилками, бьется, ходуном ходит рыбья мелюзга. А на этой серебряной скатерти-самобранке царь-рыбой восседает пара или тройка головастых карасей. И ты идешь, несешь на вскинутых руках к берегу достояние колхозного строя, на которое не покусится никто - ни Хрипоидол, ни Гитлер с его озверелыми фашистами, потому что Гитлеру капут, когда-никогда, но капут; ни сам товарищ уполномоченный из района. Потому что карасей поймал ты с братом кошелкой, которую сплели сами этой весной (она еще тяжеловата, не высохла как следует) и не таясь, а на виду у всех; потому что вся деревня, по уговору, в пруду и с кошелками: объявлен рыбный день - единственный день в году, больше нельзя, чтобы не выловить всю рыбу, а оставить и на будущий год; и потому еще, что все беспортошные. Только некоторые молодайки, у которых не осталось мужиков в семье, прикрывают наготу нижним бельем, штопаным-перештопаным, еще довоенным. И ловят они, увы, в одиночку, кошелками помельче и в глубину не лезут. В невеликом деревенском пруду, хоть он и зовется Большой пруд, возникает такая толчея и суматоха, особенно ближе центру, где глубже, где водятся, само-собой, не караси, а карасищи, что вся приличная рыба шарахается врассыпную и со страху выскакивает на отмель. Об этом оповещает нас веселый визг молодаек-одиночек, воздевших высоко над головой свои невеликие кошелки, в которых бьется-колотится живое, вкусное "серебро". Полукилограммовыми слитками. Того и гляди, разнесет в пух и прах плетеную ивовую ловушку.
...Уже вечером мама поставит на стол самую большую сковороду, на которой еще шкворчат караси и карасики, залитые взбитыми яйцами, а посредине важно пузырится боком царь-рыба, от которой глаз не оторвешь.
- Ну-ка, деду Андрею отнеси, - подденет мама этого царя деревянной ложкой под наш разочарованный вздох, - а то он занеможил, видно. Даже к пруду нынче не вышел.
...Мы успели вернуться к торфяным ямам у Переселенского пруда, когда солнце еще припекало и все в природе прикорнуло отдохнуть. Казалось, что наши красные караси тоже устали шнырять по ямам и еле шевелили плавниками, удерживаясь на плаву небольшими стайками. Нам некогда было отдыхать, хотя отяжелевшие ноги плохо слушались и цеплялись за каждый тырчок.
- Подождем Вальку, она вон кошелку катит.
Подруга наша оказалась сообразительнее нас, мужиков. Положила на бок кошелку и катила ее перед собой, подталкивая то пинком, то руками. Хорошо катила. Отсюда казалось, что катится под горку большой плетеный колобок, а Валька спешит за ним и приговаривает: я от дедушки ушел, я от бабушки...
- Ну, - сказала она, подкатив кошелку к берегу и сразу столкнув ее в воду. - Меня ждали?
Это было как команда. Мы поскидали штанишки и - прости нас, Валька, - попрыгали вслед. Вода вокруг сразу превратилась в мутную и непрозрачную. Где караси и куда они разбежались, никто не знал. Хуже всего, ноги у нас медленно погружались в этот водно-торфяной раствор по самые половые признаки, а вода начинала захлестывать рот. Чтобы не захлебнуться, сначала задираешь подбородок, дышишь и отплевываешься, пока эта чертова кашица не доберется до твоего рта.
Школа у нас в деревне была начальная, четырехклассная. Потому и с законами Архимеда мы еще не были знакомы. И не знали, что они выручат нас в этих торфяных ямах. Мы не выловили бы ни одного карасика, если бы не закон "тела, погруженного в воду". Он сильно облегчил наши тела и сделал годными к эксплуатации наши отекшие ноги. Вцепившись в кошелки, мы пошли (или поплыли?) прямо к тому берегу. Кошелки были сухими и хорошо держались на плаву. Мы двигались, оставляя за собой мутное крошево. Перед нами были чистая непуганая вода и шеренга карасей, убегающих во все лопатки. Мы знали, что шагов через двадцать будет берег, стена, а они не знали. Там-то мы их и прижмем... Оставалось шагов пять, когда караси уперлись в стену. Пока они приходили в себя и разворачивались, мешая друг другу, лупя по морде хвостами тех, что сзади, мы сделали еще по три шага. Упреждая маневр карасей, мы вплавь ринулись им навстречу, выталкивая полузатопленную кошелку вперед, на вытянутую руку.
Вода вскипела и стала непрозрачной. Что в ней происходит, мы уже не видели. Но услышали дробный удар, как будто возмущенный таким безобразием Водяной бросил в нас горсть камней. И угодил в кошелку. Мы успели быстро повернуть ее вверх и приподнять края над водой: в кошелке кто-то бесился...
Непрощенные мы
Не знаю, спасут ли нас, сделают неуязвимыми для болезней носители бессмертия из морских глубин, на которых так надеются ученые, полагая, что из мирового океана вышла земная жизнь, океан и даст ей последний шанс. Не знаю. Но нас в победном сорок пятом спасли не советская власть, не пролетарии всех стран, дай Бог им здоровья, и не вожди всех народов. Вожди, кстати, тоже оставляют за собой могилы и кресты. Чем круче, судьбоноснее вождь - тем больше за ним крестов и могил. Братских. Его же, персональная, так и остается в стылом одиночестве, неважно, на каком погосте ей нашлось место: у кремлевской стены, в родовом пантеоне или в чистом поле.
Кривить душой мне нечего, я стою у порога вечности, пора приходит: нас, десятилетних, в победный счастливый год - знаю точно не исторической памятью, а своей шкурой, натянутой на мою жизнь, как на походный барабан - спасли караси с торфяных болот у Переселенского пруда близ моей родной деревни... Как лютой зимой сорок первого - сорок второго мы выжили благодаря тем сибирякам, что пошли в ночь на Михайлов под свинцовый дождь фашистов, а еще до рассвета их стали привозить к нам на наших же санях, запряженных колхозными клячами. Сибиряки, истерзанные тем свинцом, в беспамятстве бредили, звали маму, каждый - свою, истекали кровью, стонали, орали, страшно матерились из последних сил, призывали Бога в свой смертный час. Или умирали молча. В нашем доме, по случаю, организовали перевязочный пункт, а всех, кто подавал надежды, везли на тех же клячах прямо в Пронск.
Деревня наша стонала и выла страшными бабьими голосами, воочию увидевшими, как из мужицких животов вываливается кровавое месиво внутренностей: так умирают и их мужья, дети, братья и отцы на всех стылых полях, спасая нас, нынешних, от Белого моря до моря Черного... И тот вечный вой ночами слышен над моей деревней по сию пору, не находит себе исхода... И тенями бродят наши непрощенные души, все чего-то ищут.
Впрочем, деревни той нынче нет ни на карте, ни в жизни. Мы, спасшиеся, ее не спасли. Если честно, не очень-то и старались. А может, сожгли ее слезы наших матерей? Обезлюдела она, потому и попала еще при Хрущеве в список неперспективных. А это все равно что в расстрельный список Лаврентия Берии.
Три года назад поехал с дочерью и внуками на Куликово поле. Оттуда завернули поклониться месту, на котором стоял отчий дом, и не нашел. Стыдно, горько, перед внуками - в особенности. Но не нашел, кому поклониться. Бродил по изуродованному лугу, на котором стояло полдеревни, и хоть бы былинка дрогнула: а тут ли деревня стояла? И сердце не екнуло, не отозвалось на прикорнувшего с войны под замшелым камнем ничуть не состарившегося домового. Или совсем отторгает отчая земля, урезанная до двадцати пяти соток, того, кто к ней охладел? Как отрезанный ломоть: нет пепла - нет и памяти.
Мы со временем простили всем наши беды, а сами несем непосильный крест, непрощенные по сей день. За свои ли грехи?..
Презентация книги Анатолия Юркова "Букет с запахом горького миндаля от моей любимой" состоится 4 марта с. г. в редакции "Российской газеты" в 15 часов. |