Там были примечательные гитлеровские обоснования блокады: "...мы доводим до сведения всего мира, что Сталин обороняет Ленинград, как крепость. Таким образом, мы вынуждены рассматривать город со всем его населением в качестве военного объекта". Были донесения командиров немецких дивизий, разведгрупп о том, что творится в голодном городе. Впервые я увидел портреты немецких генералов армии, корпусов, фамилии, смутно памятные мне с фронтовых лет. Немецкие листовки, брошюры...
Самым же интересным были письма лейтенанта Хейнера Гейнца, командира пулеметной роты. Они располагались примерно напротив участка нашего батальона. Местами нас разделяло сто-полтораста метров. В тихую погоду доносилась немецкая речь. Иногда немцы без всякого радио кричали нам: "Рус, иди к нам булку кушать!" - и поднимали над окопом наколотую на штык булку. Была зима 1941 года, затем весна 1942 года - самое голодное, страшное время. Мы ползали ночью по заснеженным полям на нейтралке, пытаясь выковырять из мороженой земли мороженые листья капусты, кочерыжки. Все это время лейтенант аккуратно, каждые три-пять дней писал домой жене. Он писал с начала своей военной службы - с 1935 года, в походе во Францию, затем с начала похода в Россию. Сохранилось всего 125 писем, из них выставлена была только часть - около двадцати.
Обычно нас привлекают сами экспонаты, мы редко задаемся вопросом, откуда они попадают на выставку. Но тут мне показалось любопытным именно их происхождение: ведь это частная переписка, как они сохранились, и то, как их разыскали... Я вспомнил свои треугольники, написанные карандашом (откуда взяться чернилам в землянках). Несколько из них чудом сохранила жена через бомбежки, эвакуации, пожары, - карандашный след давно стерся, мало что можно разобрать. Тут же все выглядело как нельзя лучше: и почтовая бумага, и почерк, и чернила. На фотографии лейтенант предстал молодым, крепким, привлекательным, чистенький мундир сидит на нем ловко, без единой складки, сшитый на заказ.
"Вчера пала Одесса, наши войска стоят у ворот Москвы. Иван на исходе своих сил. Нас ожидает спокойная зима", - пишет он 17 октября 1941 года.
Он не сомневается, победа для него очевидна. Я попытался вспомнить свой октябрь 1941 года. Вспомнилось только общее расплывчатое ощущение - страх за Москву, ужасный страх, и что потом будет с Ленинградом, и все это на фоне совершенно необъяснимой уверенности в нашей победе.
"Поляк и француз сдаются, когда их положение безвыходно. Но русского же надо забивать до смерти"
Через две недели тем же ровным почерком лейтенант Гейнц сообщает супруге: "Петербург окружен и голодает. Ежедневная норма хлеба составляет лишь 100 граммов. Мясо и масло давно кончилось. У нас время есть, если сегодня не хотят сдаваться, то через четыре-шесть недель уж точно".
Он в полном восторге: "Гению фюрера все подвластно. Мы должны быть ему вечно благодарны".
Командование вермахта докладывало: "С помощью артиллерии и авиации мы разрушаем город, насколько это возможно".
Это была правда. С утра над нами летели на город бомбардировщики. Эскадрилья за эскадрильей. К полудню начинался обстрел, воздух наполнялся мягким шелестом снарядов, они пролетали невидимые, огромные, калибра 150, не меньше. В одни и те же часы, когда на улицах народу было больше, когда шли за водой, шли с работы.
"Иван постепенно смиреет, стреляет лишь изредка, его пища становится все хуже... Поляк и француз сдаются, когда их положение безвыходно. Англичанин бьется до самого конца, но русского же надо забивать до смерти".
Вермахт отлично знал, что происходит за кольцом блокады. Командование спокойно уничтожало голодом население. Наблюдали, ждали, пока вымрут. Голод был лучшим оружием.
Письмо в ноябре 1941 года: "После последней попытки прорыва русские заметно поутихли. Порция хлеба солдат сокращена до 400 граммов. Перебежчиков становится все больше. Но народ упрям и стоек, так пусть они там и умирают с голоду".
Декабрь 1941-го: "Когда город падет, несомненно, половина жителей вымрет".
Февраль 1942-го: "Хотя мы не рассчитывали на скорое падение Петербурга, эти сволочи сдаваться не намерены, но они вынуждены будут... медленно умирать от голода".
А через несколько дней: "Дорогая моя Ленекен! Ты хотела узнать, как нас кормят: каждый день 50 г масла, 120 г колбасы, 125 г мяса, еще рис, горох, макароны. Кроме того, натуральный кофе, чай, шоколад, сигареты, консервированные фрукты, конфеты и другая вкуснятина".
В кожаных перчатках он наблюдал в полевой бинокль с позиции под Пушкином, и ему, и нам был виден на горизонте город, видно, как поднимались в небо черные столбы дыма, город выедали пожары.
"Погода стала более сносной, а Иван слабеет, на нашем участке резервов у него больше нет". Действительно, у нас в батальоне на два километра осталось человек сто-сто двадцать, из них многие стали доходягами. Невозможно никому объяснить, как мы могли чистить окопы, ходы сообщения от снега, как несли службу, таскали пулеметы, патронные ящики, снаряды.
"Итак, дело идет к концу. Хотя мы не рассчитывали на скорое падение Ленинграда - эта сволочь сдаваться не намерена, - но они вынуждены будут оставить нас в покое и медленно умирать от голода. Через месяц начнется потепление, и тогда дело будет сделано. Постоянно с любовью думаю о тебе, моя хорошая Ленекен. Твой Гейнц".
Голодная смерть сотен тысяч горожан его не смущает, он ее торопит, скорей бы они передохли. Не все офицеры вермахта так настроены, командующему группой "Север" генерал-фельдмаршалу фон Леебу претит мысль, что он командует войсками, которые не столько воюют, сколько заняты "полицейской операцией" удушения гражданского населения. Он неоднократно признает это в своем дневнике. Кончается тем, что он подает в отставку.
Осмотрев выставку, гости собрались в зале, выслушали рассказ о концепции выставки, и затем произошло то, из-за чего я принялся за этот рассказ: выступила дочь покойного лейтенанта Гейнца Инга Франкен.
Он погиб 5 мая 1942 года от ранения в голову.
Траншеи у немцев и у нас были полны ледяной воды, земля еще не оттаяла, и немцы и мы то и дело попадали под обстрел. Обстоятельства гибели Х. Гейнца вряд ли отличались особенностями, но в семье установился культ героя, исполнившего свой долг. Мать регулярно читала дочкам письма отца с фронта. Читала, а потом перечитывала. Инга росла с гордостью за отца. Память об отце была для нее священна. Но иногда она замечала, что мать, читая, делает пропуски. После смерти матери она решила перечитать письма. Мешал готический шрифт. Она освоила и этот шрифт, и отцовский почерк. И тогда образ отца стал открываться перед ней заново, он менялся.
Как это происходило, не знаю, мне следовало бы потом, после всего, расспросить фрау Франкен подробнее. Она рассказывала сдержанно, выступление давалось ей нелегко, наверное, поэтому я не решился к ней обратиться. Немолодая, чуть седеющая, еще красивая женщина, она твердо вела рассказ, так что можно было представить, сколько ей стоило сил переосмыслить свое отношение к отцу, свое понимание прошлого. Годы ушли на внутреннюю работу ее души. Можно лишь догадываться, как труден был путь, проделанный дочерью, чтобы отстраниться от своего отца. Что заставило Ингу Франкен выйти к этому переполненному залу со своим признанием, беспощадным по отношению к отцу да и к матери? Отдать на выставку те его письма, где он, бывший учитель, руководитель местного гитлерюгенда, предстает убежденным нацистом, разделяющим планы уничтожения "Ивана", славян Восточной Европы...
Какие права у совести, почему она может заставлять?
Впервые я услышал такое публичное откровение, сдержанно-беспощадное, в сущности, она попрощалась с тем отцом, которого любила, которым гордилась, росла с ним с детства, прощалась и той собой. Она держалась не прокурором, не творила суд, отречение доставляло ей боль, зачем она это сделала? Зачем?
Она кончила говорить. Наступила тишина.
Ее рассказ нельзя назвать покаянием. Это было нечто иное, выстраданное, что не умещалось в груди, рвалось, и мы все в зале вдруг соприкоснулись с этим жгучим, обращенным к нам из сокровенной глубины чувством.
Ее мужество заставляло оглянуться на собственную жизнь. А собственно, чего ради? Сразу появлялся этот вопрос. Ее чувство можно было считать совестью, но название ничего не объясняло. Какие права у совести, почему она может заставлять? Пример Инги Франкен невольно порождал вопрос за вопросом, ведь куда лучше жилось бы ей, если бы это чувство не мучило ее, если бы его отбросить, не считаться с ним. Так нет ведь. Живет в нас какой-то судья, оценивает наши поступки, как говорится, совесть-то с молоточком. И постукивает, и наслушивает, и никак не заглушить ее. То есть, конечно, можно ее зажать, что все будет нипочем.
То, что произошло с дочерью лейтенанта Гейнца, хочется понять как нравственное стремление, дарованное всем как бы свыше, а не принадлежность сугубо личную, свойство врожденное, подобное таланту. Вроде оно должно быть у каждого, так хочется думать. Марксисты доказывали, что природа совести социальна: у бедных одна, у богатых другая, разная у демократов и анархистов. Если бы это хоть что-то объясняло. На самом деле она грызет человека, не спрашивая его партийность, религию. Никто толком не знает, что есть совесть, может быть, она свидетельствует о существовании души, она ее принадлежность, она показывает уровень ее развитости.
Жить с послушной совестью хорошо, да умирать плохо. Однако ныне не принято к смерти готовиться, день наш - век наш, тем более что совесть уговаривать научились, и совесть отдельного человека, а то и целого народа. В свое время у нас партийная идеология амнистировала совесть - все делалось "во имя государства" - ответственность с личности была снята, человека избавляли от угрызений совести, и он охотно пошел на эту сделку.
Бывает, когда-нибудь совесть очнется и предъявит права, а бывает, что и минет. Но, слушая дочь лейтенанта Гейнца, я думал, что все же возмездие настигает, не отцов, так детей, и через внуков зло должно как-то уничтожаться, иначе оно поглотит мир. Часто нам видится, как зло торжествует, и надолго, побеждает несправедливость, подлецы, преступники благоденствуют безнаказанно до конца своих дней. Все так. И все же зло относительно, в то время как добро абсолютно. Рано или поздно добро, казалось бы, бессильное, наивное, оказывается неодолимым, совесть, с которой никто не считался, берет свое, и она выносит свой приговор. Так произошло и с дочерью лейтенанта Хейнера Гейнца спустя 62 года после его гибели на ленинградском фронте.
Подготовила Н.Шергина.