Замечательный русский писатель Валентин Распутин отмечает юбилей.
Он родился 15 марта 1937 года. Его друг, псковский критик и искусствовед Валентин Курбатов рассказывает о том, как в июле 2009 года они совершили плавание по Ангаре, по родным местам Валентина Григорьевича. Предлагаем читателям отрывок из этой истории.
Устало болеть
Мы собирались этим летом с Валентином Григорьевичем в Аталанку, с которой он писал свою горькую "Матеру". Двадцать лет назад я писал о нем книжку и уже тогда мечтал наведаться, но всё не выходило. А вот теперь, кажется, поедем.
В первый же день по приезде дома у Валентина я натолкнулся на "Дневник писателя" Ф. М. Достоевского. И оттого, что приехал в Иркутск тотчас после Пушкинского праздника в Михайловском, заглянул еще "горячими глазами" в знаменитую Пушкинскую речь Федора Михайловича. И еще не дойдя до неё, споткнулся о страницы, которых прежде не знал. Это было "предисловие" Федора Михайловича к своей "Речи", писанное много позже, когда его уже отобнимали и славянофилы и западники. И он вдруг смутился западническими-то объятьями и решил договорить им в лицо то, чего не было в "Речи", и уклонился от примирения, объяснив, чем ему чужды эти русские "европейцы". Он "раздел" их программу от передовых украшений и написал самую суть, и прочитайте-ка! Ведь мы сейчас слово в слово эту оскорбительную программу выполняем, будто она вчера принята Госдумой и утверждена Советом Федерации.
"…Мы намерены образовать народ наш помаленьку, в порядке и увенчать наше здание, вознеся наш народ до себя и переделав его национальность в иную, какая там сама наступит после образования его. Образование же мы оснуём и начнём с чего и сами начали, то есть на отрицании всего прошлого и на проклятии, которому он сам должен предать своё прошлое. Чуть мы выучим человека из народа грамоте, тотчас же и заставим его нюхнуть Европы, начнём обольщать его Европой, ну, хотя бы утончённостью быта, приличий, костюма, напитков, танцев. Словом, заставим его устыдиться своего прежнего лаптя и квасу, устыдиться своих древних песен и, хотя из них есть несколько прекрасных и музыкальных, но мы всё-таки заставим его петь рифмованный водевиль, сколько бы вы там не сердились на него. (Как тут не заметить в скобках, что мы уж один рифмованный водевиль и поём, даже в самом прямом смысле: "Кошки", "Нотр-Дам де Пари, "Чикаго" - В. К.). Одним словом, для доброй цели мы многочисленнейшими и всякими средствами подействуем прежде всего на слабые струны характера, как и с нами было, и тогда народ - наш. Он застыдится своего прежнего и проклянёт его. Кто проклянёт своё прошлое, тот уж наш. Если же народ окажется не способным к образованию, то и "устранить народ".
…Не можем же мы, приняв наш вывод (а перед этим говорилось о единстве и красоте народа - В. К.) толковать вместе с вами, например, о таких вещах, как Le Pravoslavie и какое-то будет бы особое значение его. Надеемся, что вы от нас хоть этого не потребуете?" (А-а! Чувствуете как в этом пропасть иронии - хоть этого-то не потребуете?" - В.К).
Я, конечно немедленно кинулся читать это Валентину. А он только устало сказал: "Не надо!" Да я уже и сам понимал, что не надо. Нечего рвать сердце, которое всё это знает и устало болеть. Устало подчеркивать страницу за страницей и отложило книгу. Я ведь тоже всё это сто раз знал и резануло только вот это Le Pravoslavie. Через губу названное по-французски, как что-то дикое, о чем уж и говорить неловко.
Нынешние-то вроде похитрее, и сами нет-нет про храм скажут, про пресловутую "дорогу к храму", которую им так бы и хотелось оставить дорогой - без конечного пункта. Но в глубине души они тоже посмеиваются над русской (прежде всего над русской) церковью, имеющей "как будто бы особенное значение". И с этой стороны мы только-только принялись выполнять европейскую программу "остранения" родной церкви, перевода её в "культурные институты".
И я уже старался беречь Валентина, "не заводить" его на эти темы. Все мои вопросы и все ответы на них были в его тяжком молчании, в его горьком вздохе: "Ничего не хочу писать. Не могу. Не верю. Надо запереться где-то. Где? Долго молчать, ничего не видеть. Может, тогда что-то вернётся".
Но вместо "запереться" я уговорил его немного поездить - иногда это равно "запереться". И потом, в поездках на Байкал, "на Внутреннее море", на Ольхон, в Аталанку, я старался не теребить его, а всё думал, как успокоить, обрадовать, вернуть чувство света.
В Листвянке это было сделать трудно. Там уж "Европа разгулялась" - отели и бары. Даже и часовня чья-то частная глядит на Байкал. "Мы, было, сунулись с кем-то, - говорит Валентин, - нас отшили: туда нельзя". Приватизированный Господь. Бог как домашний адвокат, как агент "по духовным поручением". Lе Pravoslavie. И Александр Вампилов, утонувший тут в створе Ангары (для Валентина уже навеки Саня) глядит теперь с памятного знака на достраиваемый перед его глазами отель высокого класса, и улыбка его теряет всегдашний свет, выгорая в иронию. А всё население только, кажется, и занято, что сувенирами всех сортов, продавая "богов и духов Байкала", пустую бижутерию и лженародные промыслы. Таиланд, а не "Славное море".
Зато как же была прекрасна поездка на Ольхон!
Бурятские степи долги и чисты. Нет-нет - стада: коровы, овцы… Одинокий всадник долго, недвижно едет в высоких травах, ястреб висит в жаркой тишине выцветшего неба, толстый суслик удирает с космической расторопностью, проклиная нагулянный жир, и почти застревает в норе. А там лиственничная тайга - яркая, молодая в озёрах жарков, которые весёлым огнём зажигают поляны
И поля, поля есть! - обихоженные, присмотренные. Деревни вздыхают под солнцем от разошедшейся жары. И тоже не безлюдные.
- А - а! - кричу я Валентину, - жива, жива земля-то!
Он улыбается моей радости, но не торопится делить её, потому что знает, чтО за этой спасающей мир красотой. Он не только из окошка на них смотрел. Но видно, что гордится красотой родных мест. И когда я изо всех сил карабкаюсь на вершину над Байкалом с тригонометрической вышкой на ней, обвязанной цветными тряпочками как языческий идол, он идёт следом (хотя ему после больницы и не надо бы таких нагрузок), чтобы разделить радость.
Там новенькие махаоны без числа, как у нас капустницы, кружат над алыми саранками, над камнями, над нами. А внизу на каждой полянке туристические базы, особняки, коттеджи. Швейцария. Валентин хмурится. Он бы предпочёл здесь что-нибудь попроще, потому что не любит праздности (когда я буду улетать из Иркутска, он оглянется на огромную очередь у регистрации и проворчит: "А ведь большинство их летит в Турцию, на Кипр. Они теперь отдыхают там. И меня это почему-то раздражает. От чего отдыхать-то?").
И смотрит, смотрит на Байкал. Не уходил бы. Но его узнают забравшиеся в эту высь студентки, и он нехотя спускается вниз.
А когда возвращаемся уже виденной лиственничной тайгой, он вдруг вспоминает, как однажды в Тофаларии, куда ездил в командировку, когда краткое время работал в Иркутском телевидении, спасая от жестокого похмелья местного охотника, за неимением в магазине ничего другого, взял ему бутылочку тройного одеколона. В благодарность тот поднёс ему медвежонка. Валентин спрятал его в сумку, чтобы провезти его в поезде тайком, но тот в темноте не усидел, и весь поезд кинулся кормить его. А уж потом бедокурил на телевидении, потому что из дому его быстро выставили, пока не появилось начальственное распоряжение "избавиться от медвежонка Распутина", будто это была фамилия медвежонка. Ну и, конечно, тут же, как всегда фантастические в Сибири, рассказы о рыжиках и бруснике в количествах, которым нет измерения. И о том, как в детстве он ловил руками бурундуков (их можно было сдавать, и за них немного платили, можно было купить поесть - про голод в "Уроках французского" всё правда). И о покосах с дядей, за которые тоже платили, но дядя всё пускал на тарасун (этим бурятским словом звалась самогонка).
И опять степь, степь, большие деревни, посёлки. И нигде ни церкви, ни дацана. Как только заметил это, душа уже ищет, за что ухватиться, и красота делается темновата. Только уж перед Иркутском мелькнет малая церковь, и соберет сердце, а там иркутские храмы выйдут к Ангаре в звонкой красоте и всё встанет на место.
А через день, слава Богу - в Аталанку… Опять мимо парада храмов над Ангарой, мимо Знаменского монастыря (Господи, благослови!), мимо бронзового Александра Васильевича Колчака (последняя работа покойного Вячеслава Михайловича Клыкова), тяжелым черным ангелом в накинутой шинели высящегося над малой речкой Ушаковкой, под лед которой он, расстрелянный, и был опущен.
Над Ангарой туман стеной. И над дорогой, чуть низина - тоже. Ни земли, ни неба.
-Что-то рано, - говорит Валентин, - обыкновенно такие туманы бывают в наших краях в августе.
В районной Усть-Уде мы должны пересесть на "Метеор" - другим способом в Аталанку не доберешься. В прежние годы выручала авиация. Да где они, эти прежние годы? Ангара нет-нет призрачным тяжелым оловом подступит к дороге, и опять нет. В Усть-Уде тотчас полетели к новенькому деревянному Богоявленскому храму, срубленному на диво ладно и весело. Там должен был ждать священник, с которым мы договорились вчера. Батюшка, отец Алексей Середин переплавляется сюда с другой стороны Ангары на пароме. Он строил этот храм и сейчас служит здесь. Он радостно благословляет Валентина, который помогал собирать деньги на эту ненаглядную церковь, благословляет и нас, и поселковых прихожан, сошедшихся, узнав о приезде Валентина, к службе.
И внутри храм чудно хорош - высок, светел, праздничен чистотой стен, новым алтарём прекрасной работы, самим предчувствием молитвы. Послужили водосвятный молебен и панихиду. Окропились святой водой, попили на дорожку, с батюшкой поговорили. А "Метеора" нашего так и нет. Позвонили в Иркутск: "Вышел, - говорят, - с большим опозданием из-за тумана и будет разве к вечеру".
И мы уж, было, запечалились, но глава администрации Усть-Уды скоро связался с кем-то, и нам нашли просторный катер, который скоростью не чета "Метеору", но "часа за четыре, - как нам сказали, - до Аталанки добежит".
И уже уходила назад наша Богоявленская церковь на мысу - теперь золотой маяк, для "странствующих и путешествующих". И вставали над ширящейся Ангарой похожие друг на друга сёла одного возраста - новые Матёры, вышедшие из вод после затопления Братского водохранилища.
А Валентин всё искал по очертаниям берегов канувшую в воду старую Усть-Уду. Он учился здесь в средней школе, где французскому учила его Лидия Михайловна Молокова, не показывая в классе, что первое время, как писала она впоследствии в письме местному музею (и честь ей и слава, что не скрывала этого), "плакала по ночам и проклинала день и час, когда сошла здесь с парохода". Но начинался день, и она была легка и молода, как подлинная француженка. И никто не видел ни слёз, ни проклятий, а только любовь и счастливое служение. И вот писатель всё перепечатывает "Уроки французского", которые она (не странно ли?) впервые прочитала в Париже, где по культурному обмену преподавала студентам уже русский язык.
И рассказ всё ранит слышащее сердце. Валентин вспомнил тут, как однажды во Франкфурте на книжной ярмарке, где они были с Юрием Трифоновым, тот однажды сказал, что только что видел Виктора Некрасова. Сказал с опаской (годы были ещё те), а Валентин уже бежал искать, потому что любил некрасовскую прозу, но Виктор Платонович ушёл. И Валентин только передал для него уже радостно надписанную книгу. И однажды получил в Иркутске заграничную посылку с невнятным социал-демократическим адресом. Там были яблоки, как те - из "Уроков". А скоро через третьи руки узнал, что посылка была от Виктора Платоновича (даже и адресом его защитил). Тогда ещё писатели умели окликать друг друга через границы с нежностью людей, одинаково знавших страдание и любовь.
Молодой заместитель мэра из Усть-Уды, взявшийся сопровождать нас, показывает место прежнего посёлка с этим же именем, и Валентин всматривается в воду, словно это другая вода и она вернёт ему детство и любимую школу, в которой учился, как скажет позже "с каким-то восторгом". И уж пионером был так пионером. "Все пошли в кинотеатр на "Молодую Гвардию", а я, как на грех, тройку получил и серьёзно спрашивал себя - имею ли я право смотреть этот фильм". Не мудрено, что у него в аттестате были одни пятёрки.
… Мыс за мысом, как театральные кулисы, открывают всё новые берега и посёлки. И, Слава Богу, мелькают молодые поля, расчатые в тайге по берегам, и молодой заместитель только успевает рассказывать, что здесь один коммерсант сеет пшеницу и по осени недорого продаёт её по прибрежным сёлам. Пока себе в убыток, но и его катер, на котором мы плывём и на котором он развозит лес, пшеницу и что придётся, тоже вначале был в убыток, а сейчас приносит хорошие деньги. А другой предприимчивый человек разводит кроликов прямо в тайге, без клеток, и скоро тут будет совершенная Австралия. Да и сам-то наш рассказчик, оказывается, держит семьдесят семей пчёл и крестьянскую работу знает не понаслышке.
Жива, жива земля! Валентин если не ободряется, то глядит пристальнее и спрашивает, спрашивает. А потом уже и не уходит с палубы: "Вот сейчас будет Верхняя речка, там Аталанка и Нижняя Речка".
И мы тоже глядим, не отрываясь. Вот, значит, где она была - заболевшая во всяком русском сердце тридцать лет назад и не отпустившая и сейчас Матёра. Ёлки стоят вольно по прибрежной поляне. Там и там брёвна, вынесенные Ангарой. Гора щебня высится у реки. Раньше, говорят, был леспромхозовский, теперь ничей. У дебаркадера плещутся ребятишки - только звон стоит, горит костерок, у которого они отогреваются. Почему-то много веснущатых.
Валентина встречает директор новой школы, построенный опять же его стараниями, его настойчивостью. Тут же ещё кто-то из учителей и просто любопытные.
- Чего, - спрашиваю, - конопатых-то так много?
- А это у нас мух много. Засидели.
- А-а, а я уж думал, один какой герой сыскался, откликнулся на президентский призыв, построил это войско. Хотел взглянуть.
Но поднялись от пристани, и стало как-то не до шуток. Разбитые глинистые, страшными бороздами высохшие улицы. Боязно представить их в дождь. Посередине, видно, несутся по весне, да и при всякой грозе ручьи, намывая глубокие грязные русла, забитые чем попало. Жалица выперла кустами там и там, остатки плах тротуара, недорастащенные на дрова, пылятся реденько.
Классы пока пусты - не обжились. Учительницы иностранного языка давно нет ("А пошлёшь учиться своих - не возвращаются, так что потом с нашим образованием никуда не сунешься") Где Вы, Лидия Михайловна?
А скоро переходят на глобальные заботы - дров нет. Кто подвезёт? Кто напилит? Свет дают два раза в день на три часа - что успеешь? (Как в скобках не подивиться - ведь село-то утопили для всеобщего света, для Братской ГЭС). Телефон работает плохо. Мобильники здесь не заведёшь - связи нет. ("Придёт час родить - пока вертолёт вызовешь, десять раз родишь"). "Улицы бы подровнять - не пройти". Понемногу подходят другие люди. И тоже - дрова, свет. Одна надежда - "приедет коммерсант".
Коммерсант - здесь понятие отвлечённое, как явление природы. Без имени и пола - просто человек со стороны с возможностями помочь с дровами, дорогой, какими-никакими товарами.
Валентин слушает терпеливо, молчит. Он уже знает, что им недовольны, что им не школа нужна (словно он этой школой к месту прикрепляет, тогда как они душой уже снялись), а мосты, дорога, телевизор не с одной программой. О школе (что её открывают) его и известили в Москве за два дня, когда хоть на самолёте до самой Аталанки лети - не успеешь.
Горечь его уже было попритихла, а тут опять обострилась. И он уже не удерживает боли: "Может, и сами что-то сделаете, без "коммерсанта", не всё готового ждать". Они тут же сминают разговор. Не любят у нас, когда напоминают, что что-то надо и самим делать.
Уходим с пылающей улицы (все дни стоит жара) в его избу. И прямо с порога я вижу: вот, значит, как обряжала матёринская Дарья избу свою в последний путь, прежде чем ей уйти под огонь. Стены и потолок побелены с синькой (не штукатуреные стены, а прямо по дереву) светло, празднично, и как-то беззащитно. Мы с мамой тоже, бывало, вот так же подсинивали побелку и очень любили первые три дня глядеть на этот голубенький небесный свет. Зеркало на комоде, рамка с фотографиями родных на тесемке, Спаситель в углу. Икона новая, а остальное - материнское, ранешное: печь, заборка, занавески… Будто устояла изба - не сожгли. Хотя жизнь в ней и потеснилась. Сижу, гляжу с какой-то радостной подавленностью: ах, Матера, Матера. Такую красоту, такую вечность погубить. И надеяться, что потом будут счастье и "прогресс". Будет, будет прогресс, а души уже не будет.
Как там мучился в повести сын Дарьи Павел? Вроде и мать права, и сын его, который рвется в город, прав, и даже Клавка-баламутка, кричащая, что навозом заросли, права. Как, действительно, без ГЭС, как стране без энергии? И вот ушли молча, жертвенно целые города, прекрасные Весьегонски и Мологи, тысячи сел, кладбищ, материнской земли, памяти и счастья. И мы бы так и загораживались нуждами государства и естественностью развития, если бы однажды русский художник не открыл нам на судьбе единственной деревни, чтО это, оказывается, такое - "естественность" развития, как выжигает она стократ больше, чем созидает. И каким палом идет по душе и истории. И вот за Матерой неизбежно ушла под воду забвения целая страна Советов со всем, что нажила и надумала. А мы и не спохватились, хотя она нажила и надумала не одни низости, а и великий духовный опыт. Привыкли. И думаем, что вперед идем, только иногда внезапно отшатываясь от зеркала, потому что не можем узнать себя. Поем "рифмованные водевили", стыдимся своего "кваса и лаптя", не заметив, как из русских людей незаметно стали персонажами рекламных щитов и роликов, живущими "здесь и сейчас" и жаждущими получить "всё и сразу", как матёринские Петрухи и Клавки, норовящие обогнать жизнь.
Один из товарищей Валентина по иркутской писательской организации тогда точно почувствовал печальную глубину и даль написанного Распутиным, воскликнув по прочтении: "Ну, что же - прощай, Русь!". Не Матёра, а именно Русь, какой её любил и знал, надеялся и не мог уберечь писатель.
Потом было только развитие "темы", договаривание, "зачистка территории" (если уж оглядываться на нынешнюю терминологию, в которой и свет леса - только "зеленка"). Потом были только следствия гибели Матеры.
Мы пропустили эту книгу, свели к "экологии", "повороту рек", злодействам Минводхоза. А тут было что-то общенациональное, а, может, и мировое, чего мы не осознали тогда и еще не осознаём теперь. Тогда ещё было к чему привиться, что удержать. Теперь всякая прививка - уже только "литература". Всякие нынешние толки о "возрождении" напрасны. Они только пустая терапия и самообман ленивой души.
…Пошли на кладбище. За деревней было то самое лётное поле, куда в иные дни садились усть-удинские, а то и иркутские самолёты. И сейчас ещё луг чист, наряден, цветаст, волен. Ангара внизу нежится под вечереющим солнцем. Тайга за рекой выглядит чистой и прибранной. Забор, ограждающий бывший аэродром, давно унесён на дрова, но столбы ещё чисты и только ждут печки. Хуже, что и забор вокруг кладбища наклонился, а где и повалился, хотя Валентин говорит, что он был ставлен предшествующим главой администрации совсем недавно. И его и починить деревне на час работы.
Поклонились бабушке, брату, дедушке Валентина. Другие Распутины тут. И Пинигины, чью фамилию он отдал матёринской Дарье.
-Дед расчинал это кладбище. Когда объявили о затоплении, на старом кладбище хоронить запретили. И дед первый лёг сюда - тогда далеко от деревни на горе, словно на выселках.
Памятник на могиле странный, под стать ушедшему времени: в основании пирамидки сварная звезда, а в саму пирамидку будто вписан крест - поди разбери смешавшееся время. Поискали тётку Улиту (кто помнит у Распутина рассказ, названный её именем, поймёт, как нам хотелось поклониться ей). Не нашли. Заросло кладбище -сущий лес.
Обратно шли медленно. Не хотелось расставаться с этим лугом, вечером, Ангарой. В неуютную деревню не хотелось, в эту временность, к этим забитым избам и острому чувству заброшенности.
Мы ночевали на катере. Валентин оставался дома. Предложил и мне: "Оставайся. Место есть" А только я знал, как нужны душе одинокие часы в родительском доме. И не решился. А потом всё корил себя. Хорошо, коли ты дома один, а набегут опять "обвинители", "искатели правды", или давние его знакомцы, которые раз помогли малую работу сделать, а потом уж каждое утро встречали его, как галки на заборе: "Ну что, Григорьич, похмелимся?"
Видя, что катер не уходит, опять потянулись разбежавшиеся, было к вечеру ребятишки. И тут уж пошло представление для нас. И ныряние головой и "солдатиком", и плавание так и этак. Потом приходят ребята постарше, толкаются на дебаркадере, "незаметно" стараются поддеть ногой причальный канат, чтобы катер "оторвался". А потом уж выпившие пошли, любопытно и почему-то зло поглядывая на нас. Командир катера предлагает уйти ночевать на ту сторону. "Разойдутся - не удержишь".Мы отходим, и Аталанка отступает, расходится по берегу вширь и уже кажется обжитой и почти уютной.
…А утром, утром! Туман такой - пня, к которому мы причалились, не видно. С носа чуть видишь корму. Боязно и думать, чтобы отойти от спасательного берега. Но там, в Аталанке, ждёт Валентин. Он точен - подойдёт, а нас нет. Пошли. И через пять минут ты уже понимаешь мечущегося в "Матере" на последних страницах повести председателя, растерянного моториста катера, притихшего Павла: где деревня-то?
Мы идём, кажется, уже очень долго - у тумана своё время. Я вглядываюсь в кильватерный след, и всё мне кажется, что мы уваливаемся не туда. Иду к капитану. Он спокоен: "Не боись! Вон у меня "телевизор" над рулём - я след вижу".
Выхожу на палубу и опять тревога. Долго идём. Хоть кричи: "Матёра! Матё-о-ра!" Валентин остался там. Словно в своей повести. Со старухами. С великой земной Дарьей в прибранной, как перед кончиной, избе.
Теперь время, как злая вода, летит на него. Ложе духовного опустошения приготовлено. Все сожжено и повырублено - пора пускать новую воду, и она уже кипит и бесится в литературе, несет в мутном потоке остатки идей, обломки традиций и преданий, кресты брошенных кладбищ. А он с Матёрой стоит на пути, не верит обещаниям нового времени, изо всех сил держит то, что считал честью и светом, Родиной и правдой. Надоили рубить его, как не дающийся в его повести листвень, или обойти.
Медленно, словно нехотя, выступил из тумана причал, чуть читаемое "Аталанка". Хорошо, что мы подошли пораньше и можно еще раз пройти по деревне, встретить Валентина. Петухи заполошно прорезают туман, чтобы не потерять друг друга. Коровы лежат среди улицы, как тяжелые камни. Туман не прикрыл, а только подчеркнут бедность. Ни души. Будто село и правда опустело перед затоплением.
Валентин собирается. "Чаю бы попить, да свету нет. Через час дадут".
Школа выступает из тумана каменно случайностью среди дотлевающего дерева. "Дом кул…" (дальше оборвано) глядит пустыми разбитыми окнами. Какой-то мужик "со вчерашнего" выбрел из ворот, заспанный, измятый: "О, Григорьич!", как будто и не поверил себе - "не допился ли?".
-Ты смотри, чем топлю. Вот что дождь по канаве принесет, то и ловлю. И ноги боюсь изломать в канаве. Ты скажи там.
- Скажу, скажу. Торопимся мы. Пока.
- Напиши, кому надо.
- Напишу, напишу…
А мужику только спуститься метров пятьдесят к Ангаре и ему дров хватит до конца дней - столько там навалено лесу по берегу. И гравию гора до небес - все улицы Аталанки можно заровнять до районной глади.
-Хорошо, что ты вчера не остался. Все равно пришел мой дядя Роман с женой, и мы под молоко еще про то же поговорили. Нового бы не услышал. А туман-то… Опять без "Метеора" будет деревня.
Виднее не делается. Но теперь уже спокойнее. И так в тумане и отошли. Только уж на третьем часу хода стало нет-нет проступать предчувствие солнца. А Усть-Уда, как и ждали, вышла уже полной свечой колокольни родной ему теперь Богоявленской церкви.
И вся обратная дорога до Иркутска была прекрасна. Ангара лежала (не текла) вольно, широко, радуясь простору и высоте неба. Но сердце почему-то не отвечало этой радости. Будто Аталанка все в спину смотрела. В "Прощании с Матерой" тоже есть это небо, эта Ангара " в солнечном сиянии", которую видит Дарья, но мысли её тоже не светлы: "Прекрасна, значит, земля, если так красиво и жутко небо. Остановят Ангару - время не остановится, и то, что казалось одним движением, разойдется на части. Уйдет под воду Матёра - все так же будет сиять и праздновать ясный день и ясную ночь небо".
И билась, билась короткая и упрямая, оборванная мысль: течет Ангара и течет время… и хотелось с кем-то спорить, доказывать свое, зная даже, что правда не твоя".
А теперь вот и спорить не хочется. И усталость писателя понятна. Время не остановилось. И то, что казалось "одним движением, разошлось на части". Но разве кого это остановило и умудрило? Кончилось "единое движение". Части научились выдавать себя за целое. И мир изо всех сил убеждает тебя, что "правда не твоя", что всё, что ты оплакивал и старался удержать, должно было уйти.
И вот ушло. И писатель умолк, потому что реальность оторвалась от корня и забыла себя и свое. Я не напоминаю ему о горьком прогнозе Достоевского, но сам не могу унять сердца. Неужели "единое движение" кончилось навсегда?